К 80-летию Людмилы Константиновны Глазовской

31 августа исполняется 80 лет со дня рождения заслуженного журналиста Туркменистана Людмилы Константиновны Глазовской.
Всю свою профессиональную жизнь она посвятила журналистике: работала в Туркменском информационном агентстве «Туркменинформ», была корреспондентом ТАСС по Туркменистану, а впоследствии возглавляла Государственное информационное агентство «Туркмен-Пресс».
Помимо журналистской деятельности, Людмила Константиновна много лет занималась литературным и публицистическим творчеством, обращаясь к истории, культуре и традициям Туркменистана.
К этой юбилейной дате мы знакомим читателей с её творческим наследием и публикуем одну из глав её книги «Звёзды над Нохуром» — «Застава в горах».
Как-то, отдыхая в Арчмане, я разговорилась со своим санаторным врачом, по виду явным нохурцем.
– Из каких мест будете? – уточнила я на всякий случай.
– Я родом из этих мест, но название моего аула вам мало что скажет.
– Нохур?
– Откуда вы знаете?
– Я внучка доктора Щукина.
– Трофима Степановича?
– А откуда вы знаете?
Несколько минут мы оторопело смотрим друг на друга, и доктор радостно объясняет:
– Так мы же соседями были! Он не одного меня надоумил врачом пойти. Следил за тем, как я учился, а я отчитывался после каждой сессии. Вы его внучка? А я с Герой дружил, мы с ним одногодки были, он у нас пропадал целыми днями…
– Так вы внучка?.. – изумленно переспрашивает доктор. Дородный и представительный, он смотрит на меня почти с мальчишеским любопытством.
– Я на выходные еду в Нохур, приглашаю с собой, процедуры подождут! – заявляет он уже как врач.
Я полюбила Арчман после того, как на собственном здоровье убедилась в целебности его сероводородных источников. Тянули меня в Арчман и ностальгические чувства: он был предместьем Нохура и, взбираясь на пологие здесь горы, я вглядывалась туда, где они высились грозной каменной грядой.
Мы выехали под вечер в легковой машине доктора Ораза. По пути он объясняет, что эта ровная безопасная дорога проложена в обход горного серпантина стараниями недавно скончавшегося Чары-ага, бывшего директора школы.
– Так ему удалось воплотить свою мечту? – почти вскрикиваю я.
– Да, он долго бился, можно сказать, всю жизнь. Свои личные сбережения пожертвовал. Они с дедом вашим крепко дружили. Их дворы рядом стояли, а наш – чуть выше.
Нохур встретил меня терпким запахом цветущей полыни – стояла весна. Утопающие в вечерних сумерках силуэты гор продолжали неусыпными стражами охранять село. Яркими огнями оно будто взбежало ввысь, напоминая большую выгнутую пиалу.
За обильной, расстеленной на полу трапезой, неслышно поданной хозяйкой дома – маленькой высохшей женщиной, доктор объясняет, что аул очень расстроился, что он и сам поставил новый дом на косогоре, а участок у него довольно далеко, в горной ложбине. На мой вопрос о судьбе дедова имения хозяин под одобрительные кивки двух аульных сотрапезников, помнящих моего деда, отвечает обещанием завтра все показать…

В углу просторной, устланной коврами комнаты с горой убегающих под потолок матрацев стоит большой цветной телевизор, включенный на московской программе. Я интересуюсь, у многих ли в ауле телевизоры. Один из сотрапезников с готовностью отвечает, что почти у всех и что все смотрят русские передачи.
– Привыкли, – говорит он, – до сих пор не можем поверить, что Советского Союза больше нет. Нам, туркменам, только с русскими было по пути…
– Так ведь нохурцы всегда перпендикулярно стояли к советской власти, – замечаю я. – Вы радоваться должны…
– Я как-то во Львов ездил… – издалека начал доктор, – на бальнеологическую конференцию. Там наша арчманская вода была признана уникальной в мире – в ней все элементы таблицы Менделеева. Тогда я гордился, что туркмен. А все время помнить о своей национальности?.. Ведь не кричит же человек на каждом углу, что у него по две руки и ноги…
О том, что туркменам по пути с русскими, тогда, в первые годы независимости, говорилось почти в каждом туркменском доме. Выступая в Москве на первом съезде народных депутатов, руководитель республики Ниязов тоже ратовал за единство страны, «за сильную и процветающую Россию – оплот и надежду государства». Цитирую дословно, потому что сама это Ниязову и написала. «Памятуя о том, – говорил он, – что Отечество – понятие историческое, туркменский народ ни оставлять своего места в стране, ни рвать многолетние связи не собирается».
Но народу указали на дверь, и что ему оставалось делать? Он и так затянул поясок, перейдя на карточную систему при своих несметных энергетических ресурсах.
Одни из тех, кто за годы советской власти стали неотъемлемой частью новой исторической общности в силу исключительной симпатии к родственному по духу русскому народу, туркмены, эти наследники великих парфян и могущественных сельджуков, трагически, из-за внутренних распрей, угодившие на несколько столетий в плен исторического забвения, вынуждены были учиться жить заново. Одно оставалось неизменным, потому что родилось задолго до потрясений 20 века, – фантастическое терпение и неистребимое миролюбие.
«До чего неврэдный народ… – говорила жившая у меня в семье старая няня баба Маша, нечаянно попавшая в Ашхабад из Ставрополья. – До чего же неврэдный!». Баба Маша никак не могла привыкнуть к тому, что в автобусе ей уступают место и совершенно чужие люди помогают перейти дорогу.
Между тем изможденная жена доктора расставляет на полу душистые чайники и он перехватывает мой сочувственный взгляд.
– Рак… – бросает доктор и отворачивается к стене, скрывая внезапно навернувшиеся слезы.
Я потрясенно молчу, не зная, как понимать этот приступ нежности к умирающей жене, до последнего прислуживающей мужу. С терпением туркменок я сталкивалась, с открытым выражением чувств их мужей – никогда.
Ночью меня оставляют в громадной комнате одну, и на снятом с верхотуры матраце, разложенном на полу, я ощущаю себя шлюпкой, пересекающей океан.
Поутру мы спускаемся по крутым, прорубленным в скале ступеням, и доктор указывает на стоящую чуть ниже в стороне замшелую кибитку:
– Раньше в ней жила вся наша семья, там мы играли с Герой, а сейчас это сарай.
Вид кибитки с потемневшими от времени колоннами айвана, лежащий внизу аул, умытый свежестью весеннего утра, резкие очертания гор на фоне звенящего хрусталем прозрачного неба, – эта картина перехватывает дыхание, я перестаю ощущать тяжесть собственного тела и буквально парю в воздухе, но спокойный голос доктора за спиной возвращает меня на землю.
– А вот и ваш дом, – говорит он, – узнаете?
Застигнутая врасплох, я растерянно вожу глазами по незнакомому строению, силясь понять, куда девалась длинная терраса, откуда мы смотрели на звезды. Ступени все те же – высокие, неуклюжие, из грубо подогнанных горных валунов, а деревянных перил нет…
Оказалось, что террасу достроили, соединили с зимним домом деда и прилегающей к нему старой амбулаторией, и теперь здесь школа. Мы поднялись в нее, когда из классов высыпала на перемену взбудораженная ребятня. Слабо разбираясь, где какая была комната, я вхожу в один из классов и замираю… Вот она, глубокая ниша окна в толстой стене, где мы с Надей любили сидеть, неизвестно что высматривая в глухом колхозном дворе. Там всегда простаивала пара-тройка распряженных лошадей с несколькими ишаками в придачу. Время от времени один из них задирал свою ослиную морду и начинал истошно трубить в небо.
–Ну, что раскричался? – ласково обращалась к нему через открытое окно бабушка, любившая напрямую общаться с живой и неживой природой. «Что встала посреди дороги, мешаешь тут?», – ворчливо бросала она ненароком забытой в саду табуретке.
…Я вожу глазами по стенам комнаты, отмечая про себя, что вот здесь висел портрет Толстого, а здесь – картина «Ходоки у Ленина». Иногда, взгромоздясь на стоявшую под ней высокую дедову кровать, мы с Надей принимались озвучивать картину. За Ленина говорила я, за ходоков – Надя.
– Вы, батенька, что сегодня кушали? – спрашивала я интонациями вождя, который для нас, детей, ассоциировался с обаятельным киношным образом Ленина в гениальном исполнении Бориса Щукина. Не требовалось никакой другой пропаганды, чтобы целое поколение пропиталось чувством любви к живому, непосредственному и чуть картавящему персонажу, источавшему флюиды добра и справедливости на манер сказочного героя.
– Мы, батенька, ничего не кушали, мы пили одну воду, – подхватывала сметливая Надя ход моей мысли, и мы продолжали в том же классовом духе, две маленькие советские девочки, с рождением впитавшие дух своей эпохи. В нашей семье, как и в миллионах других семей, перед Лениным преклонялись. Дед, совершенно свободный человек, признавал в нем великий ум и человечность, которую ставил в пример Сталину.
… Я настолько погружаюсь в воспоминания, что не сразу замечаю плотно обступившую меня детвору. В ее глазах, помимо любопытства, читаю бездонную, чуть печальную глубину. Всегда поражаюсь наличию этой глубины в детских глазах, особенно в глазах младенцев, что объясняю проступающим столь доказательно и открыто чудом их появления на свет. Улыбаясь этим черноглазым посланцам великого таинства жизни, я направляюсь к выходу, где опять застываю на месте. Это же она, наша широкая двустворчатая дверь с большим изогнутым крючком, который заклинило в ночь землетрясения!
Доктор что-то тихо объясняет детям, и они, наконец, начинают понимать, что привело в их класс среди бела дня эту незнакомую, странно ведущую себя русскую тетку. Они улыбаются, кивают головами, и я вижу выплывающую из глубины их глаз вековую доброту – родовой признак всякого туркмена.
С бьющимся сердцем я покидаю школу и направляюсь по знакомой тропинке в сад. Там, где над низкой каменной кладкой забора-дувала растут две раскидистые груши и где тропинка ныряет глубже, ведя в низину сада, достаточно щелкнуть затвором калитки, чтобы оказаться в царстве зеленых крон, высоко гудящих над головой.
…Я стою на обочине убегающего под гору большого картофельного поля и медленно, с трудом, соображаю, что это сад и есть, вернее, то, что от него осталось. Видя мое расстроенное лицо, новые хозяева через доктора-переводчика пытаются объяснить, что деревья состарились и их пришлось вырубить. В странно вытянутом сооружении чуть поодаль мне предлагают узнать так и недостроенный дедовский дом-крепость, соединенный с летней кухней, где над примусом колдовала бабушка и где она подвешивала к потолку шоколадные конфеты, пряча их от нас, сладкоежек.
– Вот, сараи остались, – переводит доктор. Но вытянутые в ряд хозяйственные постройки, где дед хранил свое «богатство», меня не волнуют, потому что и в детстве это была зона отчуждения: я не любила ревностного отношения деда ко всякому житейскому хламу, видимо, унаследовав от отца равнодушие к вещественной стороне жизни.
Я благодарю любезных хозяев, вежливо отклоняю традиционное приглашение на чай и направляюсь к выходу, где какое-то время стою над журчащим арыком, весело, как и прежде, струящимся под уцелевшими грушами.
Это было наше с Надей любимое место в саду, где мы играли в куклы и где однажды увидели в камнях низкого дувала двух громадных змей, явно выползших погреться на солнышке. На наш крик сбежались все взрослые, включая соседей. Срочно были доставлены два солдата с погранзаставы. Вооруженные лопатами, они осторожно заставили змей соскользнуть наружу. Это были громадные, раздутые изнутри кобры. Храбрые солдаты, изловчившись, отсекли им головы, а затем подняли длинные останки за хвосты, продемонстрировав публике чистую работу. И тут из длинных чревов на землю посыпались едва ли не живые лягушки, весело квакавшие в нашем гаудане с час назад. Я не знала, кого жалеть больше – змей или лягушек, и с ужасом наблюдала за происходящим из-за чьей-то спины. Солдат хвалили, а прибежавшему под занавес операции начальнику заставы Петухову дед увесисто пожал руку…
Капитан Василий Петухов, худосочный русак с соломенными волосами, появился в Нохуре примерно в те дни, когда где-то под Свердловском сбили американского летчика Пауэрса. Нашумевшая история с обменом незадачливого пилота на советского разведчика Абеля была у всех на слуху, и дядя Володя шутил, что Петухов – это подосланный в Нохур Пауэрс.
– Василий, признавайся, подделал же фамилию, – приставал он к Петухову, отчего тот конфузился и неестественно улыбался.
Жена капитана, Мальвина Петухова, была харьковская еврейка, из породы громкоголосых, сочных и волооких брюнеток. Рассекая тишину аула раскатисто-картавыми руладами, она будила в нохурцах, провожавших ее открытыми улыбками, что-то вроде интереса к иной культуре.
Мальвина свила на территории заставы уютное гнездышко, куда мы любили приходить к дочерям Петуховых, приезжавшим к родителям на лето из Харькова. Это были наши сверстницы, но если нас с Надей можно было принять за сестер, то их – нет, потому что старшая была копия мамы, младшая – папы.
Часто вся компания, к которой примыкали обязательные в Нохуре две-три учительницы русского языка, собиралась у нас в саду, где прямо на земле расстилался дастархан с патефоном, и русско-восточное застолье затягивалось до первых звезд.
Пограничная застава в Нохуре то закрывалась, то открывалась, но ее территория за белым глиняным забором оставалась неприкосновенной. Кто и в каких инстанциях определял график ее присутствия здесь, на самой границе с Ираном, было величайшей тайной.
Пограничники появлялись на заставе так же внезапно, как и исчезали, и тогда пустые казармы, мимо которых мы ходили в амбулаторию или на почту, навевали на нас мертвый холодок отсутствующей жизни. Она разгоралась, как бенгальский огонь, стоило появиться первой груженой подводе, и с этой минуты застава вставала в ружье, туго закручивая ритм внутреннего воинского распорядка.

Нохурцы пограничников любили за ощущение спокойствия в их домах, на отсутствие чего и так не жаловались, но запасались на всякий случай, как запасаются крупой или мукой люди, испытавшие голод. Голод военных лет нохурцам тоже был знаком, но пуще всего жил в их памяти страх от давних жестоких набегов соседей. Рассказы об этом передавались здесь из поколения в поколение, морозя душу жуткими подробностями.
Заполучив независимую страну, Ниязов первым делом восстановил отношения с Ираном, провозгласив политику добрососедства по всему периметру протяженной туркменской границы. На ашхабадских рынках не переводятся иранские продукты, как не зарастает народная тропа к могиле Махтумкули, похороненного в Иране. Своего поэта-философа, изрекшего «Не надо слова ни раздраженного, ни злого, народ мой не приемлет зла…», туркмены чтут так же, как в каждой семье память предков.
* * *
В Тегеране я оказалась, когда свою деятельность разворачивала Организация экономического сотрудничества, так называемая ЭКО, в которую наравне с Ираном и Пакистаном вошли центральноазиатские страны, как после распада СССР стали называть Среднюю Азию и Казахстан.
Однажды директора информационных агентств стран ЭКО собрались в Тегеране у своего иранского коллеги. Интеллигент редчайшего разлива, с неброской и утонченной манерой поведения, он очаровал нас мягкостью обращения и грустью, застывшей в глазах. В последующем диссидент, противник фундаментального исламизма, он ровным, тихим голосом объясняет нам, опуская оценку официальной политики, что произошедшая в стране революция – это результат влияния чуждой западной культуры на нравы восточного общества.
Более просто эту мысль выразил водитель нашего автобуса, сообщивший через переводчика во время какого-то перекура, что из-за американского засилья иранские женщины едва не пошли по рукам. Сказал он это с печалью в голосе, и я не поняла, отчего он больше грустит – от этого прискорбного факта или от того, что женщин слишком строго наказали, заковав в черные одеяния.
На мне самой черный платок, он постоянно сползает с головы, мешая сосредоточиться. Я присматриваюсь к иранкам и вижу, что воронье облаченье не скрывает их раскованности и даже некоторого чувства превосходства над окружающими.
Вечером нас ведут в традиционную чайхану, где учат курить кальян. У меня, как я ни пристраиваюсь к шлангу-мундштуку, дым все равно застревает в горле, и я удивленно слежу за тем, с каким удовольствием его привычно потягивают посетители чайханы, среди которых немало женщин, чей особый статус прочитывается по каким-то невидимым признакам.
За нашим столом наши коллеги-иранки переходят на сигареты. Небрежным кивком головы они намекают на это сидящим рядом мужчинам, и те стремглав бросаются за пепельницами и подобострастно щелкают зажигалками…
Переводчицей у нас молодая, в черном платке до бровей, женщина, тщательный макияж которой с умело подведенными глазами выдает очередную пленницу моды. В перерыве между заседаниями, проходящими в гостевой резиденции на окраине Тегерана, я приглашаю ее передохнуть в своем номере, она с милой улыбкой соглашается, и у меня на глазах происходит мгновенное перерождение личности. Буквально с порога моя гостья привычным жестом отбрасывает в сторону тяжелый хиджаб, превращаясь из черной вороны в светловолосую прелестницу с высокими бедрами, сексуально обтянутыми узкими джинсами. Она идет в туалет, и я понимаю, что именно этой походкой – царственно-небрежной – она владычествует над мужем, детьми, над всем миром…
Тон в нашей русскоязычной компании задает директор киргизского агентства по фамилии Романов. Далекий от журналистики человек, но успешный бизнесмен, попавший в инородное кресло на волне демократической чехарды в Киргизии, он выдает себя за отпрыска царской семьи, о чем рассказывает, многозначительно задирая подбородок вторичной небритости и не замечая наших ироничных улыбок. Единственный, кто, по-моему, сочувственно внимает «отпрыску», – наш застенчиво молчащий таджикский коллега.
– Сашя, царьем будищ, менья не забудь… – с мягким таджикским акцентом вдруг раздалось в салоне автобуса, когда, притихшие и усталые, мы возвращались в тегеранскую гостиницу.